Вот в «Нейе цейт» вчера прочел статью о «Войне и искусстве». Автор между прочим говорит: «Почти единственной страной, обладающей в настоящее время стилем, непосредственным чувством изящества формы, является Франция. Печально думать, что, быть может, эта законченность эстетической культуры идет рука об руку с неспособностью к воинственному усилию». И автор — социалист! — давай утешать себя! «Мы-де немцы и сие приобретем, и оного не утеряем!» А вот профессор Трельч в «Интернационале Монатсхетте (Кригснумер)» идет дальше: «Мы, немцы, вообще мало одарены художественно, — признается он, — но нам и нечего корчить из себя тонко-нервных эстетов! Куда выше эстетической расслабленности стоит дух развития религиозно-нравственного и физического».
Так. Дальше поется слава «государству как таковому»! Никто, знающий и любящий Францию, не закроет глаза на ее недостатки. Придет время суда над многими грехами «биржевой демократии». Но воистину, если бы погас этот светоч — темно и страшно стало бы на свете!
Но вернемся. Тут кипит работа. Снуют тяжелые телеги и оранжевые трамваи. Горами лежат бочки. Бордоское вино! Вкусовая квинтэссенция этого пейзажа, вдохновлявшего Расина и Мюссе.
Там, направо, в серебряной дымке вонзилась в небо башня «Сен-Мишель». На ней словно немного паутины леса. И шумно кругом, и тихо…
А там, неподалеку, в сущности… ужас взаимоуничтожения.
Иду в общественный сад, полный пальм, достойный Бордо, за сверкающими копьями золоченой решетки.
Какие красивые дети в Бордо! Черноглазые, живые. У девочек сплошь чудные темно-каштановые волосы. Женщины на две трети красивы. В смуглости, в огне глаз, в манере носить широкополые тони уже есть Испания.
А вот старый Бордо. Ведь он стар, этот город. Бордигалия Цезаря. Его церкви прекрасны. Собор святого Андрея — стройный хаос сталактитов. Но странно: у него лицо сбоку! Фасад оголен, без физиономии, и с севера кружева и две легкие башни, а рядом еще одна — отдельно. XV век предается здесь своей мастерской каменной пляске линий.
И внутри также странно. Сперва романский XI века неф, сильно заслоненный лесами, а потом вдруг роскошнейший цветок двойного хора с капеллами в среднеготическом благороднейшем стиле.
Довольно много молящихся в стройной пустоте храма. Мужчины и женщины, закрывшие лица, углубившиеся. И перед прелестным, весенне-возрожденным изваянием мадонны упала и лежит женщина в трауре. Ее можно бы принять за черное изваяние у ног белого, если бы плечи ее не вздрогнули вдруг от рыдания.
Не все улыбаются в ласковом Бордо.
«Киевская мысль», 14 декабря 1914 г.
Министерство общественных работ помещается вместе с министерством труда и министерством земледелия в лицее на маленькой площади Long-Champ. Не знакомый сколько-нибудь близко с Марселем Семба, с которым я хочу поговорить о создавшейся политической ситуации, я решаюсь зайти сперва к Густаву Кану, исполняющему при нем обязанности начальника личного кабинета.
Многие из моих читателей, конечно, знают, кто такой Густав Кан. Поэт выдающегося дарования, он еще молодым человеком выступил в первом ряду той густой колонны символистов, которая ознаменовала собой конец прошлого столетия. Его поэмы если не поставили его рядом с великими именами символизма, с великими «мэтрами», то во всяком случае отвели ему почетное место среди крупных представителей этого течения. Но не меньше, чем своими поэмами, послужил Кан самоопределению символизма, его оценке своими теоретическими работами. Изучать символизм, минуя книги и статьи Кана, невозможно.
Между произведениями Кана я невольно припоминал, когда шел на свидание с ним, его известную оду к Толстому, как поборнику мира. Поэт, приветствовавший величайшего врага войны, в настоящее время занимает крупный пост в министерстве национальной обороны, в министерстве, которое ведет самую кровавую войну, когда-либо отмеченную историей.
Но что ж тут удивительного, если его патроном является не кто иной, как автор книги «Давайте короля или заключайте мир», книги, под кусательной иронией которой раздался призыв к миру, быть может, наиболее смелый за эти 44 года истории Франции.
Я застаю Кана за работой. Когда я предложил ему по французскому обычаю устроить свидание в кафе, чтобы переговорить без помехи, он только печально улыбнулся и махнул рукой. «Какие там кафе, — сказал он, — у нас едва хватает времени на необходимый сон и обед, мы завалены работой».
Я думаю также, что официальное положение, занимаемое поэтом и для него самого непривычное, заставляет его быть немного настороже. В другое время мы видели бы друг в друге только писателей, а сейчас он — начальник кабинета, а я — журналист.
Зато он внимательно расспрашивает меня о России. Не только с точки зрения военной — тут он осведомлен не меньше меня во всяком случае, — но главным образом с точки зрения, так сказать, бытовой. Я, конечно, рассказываю ему охотно обо всем, что знаю, и многое из того, что думаю.
С большой любезностью Кан соглашается мне устроить разговор с Семба во всяком случае. Он с уверенностью обещает, что на другой день в 4 часа министр-социалист не только примет меня, но и, наверное, воспользуется моим посредничеством, чтобы обратиться по примеру Э. Вандервельде с несколькими словами к русским единомышленникам.
Так оно и случилось. На другой день в 4 часа я был в кабинете Семба, который с первых же слов сказал мне:
...«Вы понимаете, что мое положение несколько затруднительно. По моему мнению, линия поведения всякого социалиста в настоящее время, — исключая, конечно, социалистов немецких и австрийских, — поразительно ясна. Но тем не менее, по-видимому, для некоторых возникают сомнения в исполнении ими своего долга. Я очень хочу по мере своих сил содействовать пониманию всяким из моих товарищей происходящего. Но вместе с тем мое положение члена кабинета, разнородного по своему составу, накладывает на меня более узкие рамки для выражения моих надежд, чем я, быть может, хотел бы. Во всяком случае я прошу вас сообщить несколько строк, с которыми я считаю уместным обратиться к русской демократии».