Бесконечно более прав, чем Кардонель, Леон Розенталь, который в статье «Наши пластические искусства и искусство немецкое» утверждает обратное. Т. е. что пластические искусства в Германии плелись за французским хвостом. Разве он не прав, что искусство Пилоти есть рождение Делароша, что Лейбль — родной сын Курбе, что Макс Либерманн невозможен без Клода Моне? Что, собственно, нового дали немцы в области живописи? Они действительно довольно мощно выразили то мифологически-символическое течение, ту фантастику, которая нашла наиболее могучего представителя в Бэклине. Тем не менее и здесь, вслед за Бэклином, по качеству, но отнюдь не вслед за ним, в качестве учеников приходится назвать французов: Этьена Моро, его школу и др.
Еще очевиднее это в скульптуре. Ни один немецкий скульптор не импонирует миру. Что взяли у немцев Рюд, Бари, Карпо, Роден, Бурдель — великая династия французских царей скульптуры, влияние которых во всей Европе было бесконечно? Если теперь Бернар и Майоль ищут своеобразных путей, посматривая на Египет и Ассирию, то и тут немцы сумели только вслед за ними создавать подобные же вещи, только более аляповатые.
Есть одна область, однако, в которой влияние немцев на французов было велико, как это справедливо отмечает Леон Розенталь. Это область производства мебели и утвари. Мюнхенская, дрезденская, дармштадтская школы вступили на чрезвычайно плодотворный путь декоративного упрощения житейской обстановки и домашнего комфорта, на путь настоящего художественного творчества все новых и новых спокойных, привлекательных для глаз, удобных для обихода и в то же время постоянно оригинальных форм.
Выставка мюнхенской мебели в 1910 году вызвала насмешки со стороны французов, но явилась настоящей эпохой. С тех пор появляются французские мебельщики, вроде Гайяра и Журдена, и целая плеяда других, которые стараются отрешиться совершенно от старых стилей и создавать художественную мебель более рациональную, чем хилый, претенциозный и хрупкий модерн. Нельзя сказать, чтобы французы сразу достигли в этом отношении значительных успехов. Поставив себе задачу сразу перекозырять немцев в смысле изящества, они действительно дали ансамбли, по краскам и линиям своим столь же превосходящие ансамбли мюнхенские, сколь вообще французская живопись превосходит немецкую. Но ведь, где дело идет о мебели и утвари, живописным талантом нельзя ограничиться. А в этом деле синтеза живописности и даровитости замысла с истинным удобством, с глубокой комфортабельностью, с настроением покоя или радости, необходимых для вещей, аккомпанирующих быту, у французов дело не налаживалось.
И, однако, можно было сказать почти с уверенностью, что плодотворное начало, внесенное в данном случае во французское искусство немцами, должно было именно здесь дать свои лучшие плоды.
Нельзя поэтому не согласиться с заключением Розенталя: «Для французского искусства не существует германской опасности, как не существует опасности британской, японской или персидской, хотя все эти влияния ярко сказались на последних страницах книги нашего художества. Есть только в высшей степени плодотворное для артистов возбуждение, получающееся от дружеского контакта с артистами иностранными…».
И как это в сущности странно: националисты вдруг начинают утверждать, что германское влияние в искусстве очень сильно и опасно, а французское влияние, очевидно, маложизненно и нуждается в опеке. А интернационалисты, такие как Розенталь — постоянный сотрудник «L'Humanité», утверждают, наоборот, что французскому искусству Европа обязана больше всего, что никаких примесей оно не боится, а способно из приблизительных остроумных набросков иностранцев создавать, претворив их в своем гении, подлинные шедевры законченного стиля.
«День», 3 марта 1915 г.
В ночь с субботы на воскресенье 21 марта часа в 2 утра я был разбужен громкими, какими-то всхлипывающими тревожными звуками обычного здесь пожарного сигнала. Но когда я разобрал еще почти сквозь сон рядом с этими звуками переменяющийся от времени до времени сигнал «gard â vous», я сразу понял, что над Парижем должны быть либо цеппелины, либо по крайней мере аэропланы. Быстро одевшись, я стал у окна, пользуясь тем, что из моей квартиры видна большая часть Парижа.
Ночь была необыкновенно ясная и тихая. Мерцали звезды. Не меньше десятка длинных световых мечей рылись в небе и быстрым движением переносились с места на место. Это прожекторы нервно искали цеппелины.
Однако прошло около часу, пока цеппелины эти действительно показались над Парижем. Да и то в противоположном конце от южного его края, где я живу, — в Батиньоле. Тем не менее пушечная пальба была достаточно сильной, и я мог различить не менее 15 резких выстрелов. Посреди них раздалось в расстоянии не более полуминуты один за другим два глухих раскатистых взрыва, затем все стихло. Прождав еще некоторое время у окна и порядочно озябнув, я решил вернуться в постель. Уже сквозь сон я слышал новые сигналы рожков, и на этот раз веселые и бодрящие, дававшие знать, что опасность миновала.
На другой день с раннего утра все бросились за газетами. Однако ни в одной из утренних газет не было ни строчки о событиях ночи. Впрочем, «Petit Journal» ухитрился каким-то образом дать беглую информацию: над Парижем носились два цеппелина, которые бросили 4 бомбы, не причинившие серьезного ущерба.
Ранним утром кафе моего квартала, переполненное рабочими, приказчиками, железнодорожными служащими, маленькими чиновниками, сменяющими друг друга у стойки, быстро проглатывающими свой кофе с «petits verres». Это своего рода калейдоскопический клуб. Каждый приходит с вопросами или ответами и замечаниями. И за один час вы можете пропустить мимо себя сотню разнообразных типов парижской демократии.