В общем эти изгнанники нисколько не замкнуты, наоборот, готовы отнестись ко всякому встречному с приветливостью и чрезвычайно охотно рассказывают о своих злоключениях.,
Мне не нужно было даже ссылаться на мою профессию журналиста, чтобы получить сколько угодно сведений для намеченной мною анкеты. Я не хочу поэтому без разбору передавать множество большею частью унылых, по временам страшных и изредка слегка юмористических картин, которые рисовали передо мною злополучные собеседники. Про эти картины разоренной Бельгии я и без того читал так много и во французских, и в других европейских, и даже, наконец, русских органах, что мне не кажется ценным увеличивать их количество.
Но среди лиц, со мною разговаривавших, попались некоторые, которые дали важные черты для понимания самой психологии бельгийского народа в нынешний момент.
Например, в ресторане средней руки, в который я зашел пообедать, я встретил молодого белокурого бельгийца лет 24, скромно одетого и вообще несколько застенчивого. Хозяйка ресторана была с ним по-матерински любезна и несколько раз дала понять остальным присутствующим, что молодой человек — бельгийский изгнанник. Я сейчас же познакомился с ним, и мы разговорились за послеобеденным кофе.
Когда я спросил его о его убеждениях и его социальном положении, что, на мой взгляд, очень важно, раз дело идет о своего рода свидетельском показании, он ответил: «Я парикмахер, у меня была маленькая лавочка во второстепенном квартале Брюсселя. Я работал самостоятельно. Мои убеждения? Я — верующий католик, но, — добавил он, поколебавшись, — не клерикал».
— Вы уехали из Брюсселя непосредственно перед нашествием немцев?
— Да, с одним из последних поездов. Следующий за ним, кажется, уже задержали по выезде из Брюсселя, и всех пассажиров заставили вернуться в город.
— Много народу бежало из Брюсселя?
— Очень много. Если бы было возможно, то уехали бы, вероятно, почти все.
— Я, однако, не совсем понимаю это, — сказал я. — Я понимаю, что жители оставили совершенно Малип, Термонд, Ипр; понимаю, что многие бежали из Льежа. Но ведь Брюссель не подвергся никаким насилиям. Неужели население так боялось, что немцы во всяком случае проявят себя какими-либо жестокостями?
— О, monsieur, я думаю, вы неверно представляете себе мотивы выселения (exode) бельгийского народа. Быть может, некоторые действительно были движимы чувством страха, по я вас уверяю, что это было меньшинство. Я, впрочем, совсем не видел свойственной страху суеты, того эгоизма, известной грубости, диктуемой самосохранением, которые так характеризуют сцены подлинной паники. Мне было всего 13 лет, когда пароход, на котором я ездил вместе с моим отцом, получил пробоину от встречного судна и стал идти ко дну. Я до сих пор с совершенной яркостью помню смятение, крики, толкотню. В моей памяти все еще сохраняются омерзительные сцены: мужчины, сталкивающие детей, переступающие через женщин, и т. д. Ничего подобного во время нашего «экзода». Я видел отъезд последних поездов, а иногда толпу, не попадавшую на них; мне приходилось делать часть дороги во время моих скитаний пешком. Порой разносились слухи, что немцы догоняют или что последние поезда полны, а мы останемся на произвол судьбы в какой-нибудь маленькой и пустой деревне без всяких припасов. Однако никто никогда не лез вперед и не нарушал очереди, наоборот, царила братская солидарность и нежное отношение к слабым, так что это была своего рода тихая паника. Убегали, уходили, шли, шли толпами, заполняя все дороги, в большинстве сурово, как-то молча, полные большого сострадания друг к другу. Это я объясняю именно тем, что гнал нас не страх немецких жестокостей, ведь в больших городах их почти не было, за исключением известных городов-мучеников, а гордость. Не хотелось остаться в грязнящем контакте с толпой самодовольных победителей. Странно было подумать, что придется унизиться, что придется молчать на заносчивые слова, на дерзкие улыбки. Мы, бельгийцы, не привыкли видеть себя чьими-нибудь рабами. А жить в городе, оккупированном неприятелем, — это ведь ужасно больно и для личной, и для национальной гордости. Я уверен, что это главным образом и заставляло уходить. Уносили очень немного скарба и денег, но уносили свою гордость. Уносили свою свободную личность.
Согласитесь, что такая характеристика бельгийского «экзода» в устах маленького парикмахера как нельзя более характерна для средних, может быть, переживаний этого народа в удивительные дни его истории.
В скором времени в том же ресторане я познакомился с другими бельгийцами, уже через посредство моего первого знакомого. Это был шлифовальщик драгоценных камней из Антверпена. Пожилой, полный человек, мало похожий на рабочего, но тем не менее подлинный пролетарий. С ним вместе приехали его жена и маленькая кудрявая дочь.
Между прочим я задал ему такой вопрос:
— Вы не думаете, чтобы теперь, после всех испытаний и ужасов, в массе бельгийского народа окрепло сожаление по поводу случившегося?
— Как вы это понимаете? — спросил он меня.
— Бельгия стала поперек дороги Германии, — объяснил я, — выполнила героически весьма почетное международное обязательство. Но в сущности никто ведь не смел требовать от нее такого героизма. Могла же она просто ограничиться резким протестом перед миром против Германии и заявить затем, что она подчиняется явно превосходящей силе?
— Я не слышал таких голосов, — ответил мой собеседник. — С самого начала мы все, насколько мне кажется, быть может не давая себе ясного отчета, почувствовали, однако, что король, министры и парламент поступают правильно, отвечая Германии гордым отказом и оказывая ей потом самое сильное сопротивление, на какое только народ был способен. Да, я положительно могу сказать, что народ в этом случае был вместе со своим правительством. Ведь иначе и сопротивление было бы невозможным. Скрывать нечего — мы были очень плохо подготовлены к войне. Открылись невероятные вещи в области этой подготовки. Немногие генералы и офицеры оказались сколько-нибудь на высоте положения. В этом смысле я слышал немало ропота. Однако сопротивление било оказано такое, что весь мир нашел его геройским. Почему? Потому что наши солдаты, т. е., другими словами, мы сами, находили, что война эта необходима. Но если вы хотите знать, как мы чувствуем теперь, то я вам скажу прямо: если бы все это можно было переделать, то мы вновь поступили бы так же, но уже с гораздо большей уверенностью. Теперь мы хорошо знаем результаты нашего тогдашнего решения. Эти результаты бесконечно горестны для нас. Каждый из нас на себе и детях своих испытал неизмеримое количество ужасов. Мой брат убит. О другом, тоже солдате, я решительно ничего не знаю. Мы потеряли след большинства наших родственников. Моя девочка заболела. Она только теперь оправляется от тяжелой лихорадки, от которой она впадала несколько раз в забытье. И так я и вез ее, бредившую, с закрытыми глазами, неизвестно куда. Но мы знаем и другое. Мы знаем, как цивилизованный мир отнесся к нашему поведению. Теперь мы чувствуем, что мы совершили благородный акт, что мы поддержали, так сказать, честь европейского человечества и нашего века. Действительно, сейчас с гордостью говоришь: я — бельгиец. Представьте себе, я социалист и не придавал национальности особого значения. Прежде, если меня спрашивали, какой я национальности, то я, естественно, отвечал: я — валлон, но моя жена — фламандка. Теперь нам не приходит это в голову. Теперь мы отвечаем: мы — бельгийцы!